М.М. Пришвин. «У стен града невидимого» (Светлое озеро). Часть 1

М.М. Пришвин. «У стен града невидимого» (Светлое озеро). Часть 1

Михаил Михайлович Пришвин (1873 — 1954) происходил из купеческой семьи. Он родился 23 января (4 февраля) 1873 года в Хрущёво-Лёвшино Елецкого уезда Орловской губернии (в настоящее время — Елецкий район Липецкой области). Дед будущего писателя, Дмитрий Иванович Пришвин, был преуспевающим елецким купцом. После семейного раздела отец писателя, Михаил Дмитриевич Пришвин, получил имение Констандылово и большую сумму денег, но вскоре разорился и умер, разбитый параличом от потрясения.

Михаил Михайлович Пришвин (1873 — 1954)

Мать будущего писателя, Мария Ивановна, происходила из старообрядческого рода Игнатовых. Оставшись после смерти мужа с пятью детьми на руках и дважды заложенным имением, она сумела поправить дела и дала детям хорошее образование. М. М. Пришвин учился в Елецкой классической гимназии, правда не очень успешно, и заканчивать учебу ему пришлось в Александровском реальном училище, в Тюмени, куда он переехал к дяде И. И. Игнатову. Затем последовали учеба в Рижском политехникуме, участие в студенческом марксистском кружке и арест. После заключения будущий писатель уехал за границу, учился в Лейпцигском университете. Получив диплом инженера-землеустроителя, М. М. Пришвин вернулся на родину, служил агрономом и даже написал несколько книг и статей по агрономии.

Увлекшись фольклором и этнографией, М. М. Пришвин оставил службу и отправился путешествовать по русскому Северу. За написанную в 1907 году книгу «В краю непуганых птиц» (Очерки Выговского края) был награжден серебряной медалью Русского географического общества. Очевидно, интерес к своим старообрядческим корням стал причиной и другого путешествия писателя — в Заволжье. Написанная после этого книга «У стен града невидимого» была напечатана в 1909 году в типолитографии товарищества И. Н. Кушнерева. Предлагаем нашим читателям ознакомиться с этой малоизвестной повестью.

Глава I

Черный сад

Весна. Новая жизнь на истлевших листьях и навозе. Чего же больше? Что откровеннее?

Хорошая грязь, черноземная. Земля оттаяла под снегом. Из каждой проталины валит пар. Зем­ля дышит. Дон пошел.

Я думаю о том неизвестном мне заволжском крае, куда мне предстоит ехать летом. Это реше­но, я туда еду. Пусть все там изучено, пусть все известно, но я-то почти ничего не знаю. И меня почти никто не знает на свете. Я оторву кусочек большого таинственного мира и расскажу другим людям по-своему.

Последняя причина моего путешествия в страну раскольников и сектантов — слышанные мною диспуты на религиозно-философских собраниях в Петербурге. Я там встретил несколько искренних и взволнованных людей. И во мне что-то отозвалось, и мне захотелось также по-своему оглянуться по сторонам. Что скажут о всем этом наши старые лесные мудрецы? Есть вечные вопросы, которые не очень зависят от образования и внешних различий между людьми. Что останется от всего слышанного мной, если я проверю его в беседе с мудрыми лесными старцами? Я люблю лес, люблю северную природу; пусть она заговорит для меня новым голосом. Июнь — более свободный месяц для крестьян — я решил посвятить своему путешествию, а весну мне нужно было провести на родине, в Орловской губернии, в маленьком имении.

Весна. Июнь далеко. Но как только я въехал в родные места, так и началось это путешествие в невидимый град, — и с этого я начинаю свой рас­сказ.

Хозяйку имения, куда я еду, мы прозвали «маркизой» (1), потому что у нее серебряная голова и вообще величественный вид. Усадьба, где она живет, старинная барская, тургеневская. Липы, вишневые сады — все сохранилось, но земли чуть-чуть; за это и за доброту маркизы крестьяне пощадили усадьбу во время разгромов и не со­жгли.

Родная земля… Я хотел бы поцеловать ее… Но у нас в бедной равнине не принято выступать с такими чувствами: полынь и татарник по обеим сторонам дороги, тощий кустарник. Другое дело — радостно оглядеться кругом, вширь, вдаль.

В весеннем мареве дрожат маркизины далекие липы, разъединяются, соединяются, поднимают­ся в воздух. Равнина бескрайная. Журавли летят.

Ближе деревья. Белая ограда — как прежде, каменные столбы — как прежде, большой двор, колодец с кругом, серый деревянный дом, зеле­ная крыша, галки на трубах, кривые сучья лип — все, как прежде.

Балкон забит. Через двойные рамы видна се­ребряная голова, угадываются знакомые глаза поверх очков. Ждет.

— Все, все по-старому.

Но будто темнее в комнате, будто липы бли­же подступили к окнам старого дома.

— Старею. Сад зарастает.

В гостиной, в столовой — везде ночные тени от сада. Липы ближе.

Проходят первые дни.

Весна запоздала. Жаворонки померзли. Со­ловьи запели в голом саду. Этого старожилы не запомнят. Маркиза брюзжит. Обыкновенно она не любит говорить о природе, да и некогда: хлопоты, хлопоты без конца. Но если там, в саду, выйдет какая-нибудь заминка, то сейчас же расклеится. Слыханное ли дело, чтобы соловьи пели в голом саду? Но спросить не с кого, нельзя рассердить­ся, разбраниться, отвести свою душу. И маркиза брюзжит.

А соловьи поют. Деревья черные, как мертвые. На зеленом ковре и на голых кривых ветках дале­ко видны серые, хуже воробьев, птички с буль­кающим горлышком. Когда поет соловей в одетых деревьях, то трепещет зеленое сердце сада и от­кликаются соловьи всех времен, потому что все сады и все соловьи одинаковы. В зеленом саду со­ловью все помогает. Но тут, на голых ветках, он один, поет сам по себе. Подойдешь почти к само­му — не слышит.

Откуда это пришло? В саду маркизы, мне ка­жется, соловьи поют о том, что все люди прекрасны, невинны, но кто-то один за всех совер­шил тяжкий грех.

Дни идут. Сад одевается. Фиалки, черемуха, зеленая пыль в воздухе и висячие мостики от дерева к дереву. Но не могу я забыть соловья в го­лом саду, и все кажется, что в саду маркизы скрыто не простое и не зеленое сердце.

Я не могу отвязаться от мысли, что соловей поет о грехопадении. Тоска. Тесно.

Весна не ждет, проходит. Хоть что-нибудь удержать для себя!

У меня нет Росинанта. Все маркизины лошади, с клочьями шерсти, худые, двоят землю под кар­тофель. Иду пешком. Просторно. Далеко впереди блестит крест. Плавает коршун.

Простор и ширь. Не нужно только смотреть себе под ноги, потому что тогда все пропадает. Тут что ни шаг, то стенка сухой полыни, отделя­ющей одну жизнь от другой. Вся эта земля изрезана на мелкие полоски, тут борьба за сажень. Людей не видно, оттого что они собрались в большие села. Тут теснее, чем у маркизы. Но я не смотрю себе под ноги.

И вот на зеленом лугу показались бородатые люди. Лежат на овечьих шкурах, пасут табун лошадей. Луг еще не выгорел от солнца, покрыт пе­стрыми цветами. Люди на нем — будто боги у Го­мера.

Славные ленивые боги! Иду к ним с раскрытой душой. И луг, и старое жнивье, и нечесаные бо­роды, и десятки устремленных на меня глаз, и на­сторожившийся табун — все с детства знакомо. Лучше всех перепелиный охотник (2). Много вечер­них и утренних зорь мы провели с ним в тихом ожидании крика птиц у края полей возле сети. Дома он бог, окруженный дикими птицами, кото­рых сам к себе приучает: перепелами, куропатка­ми, соловьями. В полях он бог, внимающий всему одинаково: и травам, и птицам, и погоде. Везде он со своими пустяками, везде со своими рассказа­ми о леших — и везде он бог.

Белый дед в шляпе колпаком, мудрец, ходок, с большою кривою палкой, впереди всей толпы перед балконом маркизы — все такой же. Архип, Семен, Илья, Иван — для всех одинаковые, но для меня очень разные: как же, один Архип, а другой не Архип, а Семен с неширокой бородой, не лопатой, а клином, третий и вовсе не такой, он Илья; для всех одинаковые мужики, а для меня веселые, угрюмые, строгие и легкомыслен­ные, разные, всякие.

Мне расстилают овечью шкуру. Товарищи дет­ства узнают, вспоминают, как вместе грабили яблоки в саду маркизы, вместе погоняли лошадей на молотилке, карасей удили.

Через мозолистую стену годов открывается окно в страну обетованную. Бегают там, кружатся светлые боги зеленые.

Но там же были и черные боги. За оградой, на кладбище, есть церковь, и в ней их много. Мы раз хотели пробраться туда и ударить в набат. Стали подниматься по ступенькам на колокольню. А на лестнице была тяжелая железная дверь. Что там за ней? Открыли мы… Темно… Какие-то ризы, иконы. Взяли одну — и на свет. Просто черная доска. Стали протирать пыль. И вдруг показались глаза… Да какие…

По могилам за ограду, скорей, скорее в сад… Остановились было, а тут, должно быть, еж под яблоней фыркнул. Бежим опять, а за нами-то икона черная, безликая, с глазами.

Кружатся весенние клубы света, рассыпаются искрами. Скатываются по склонам зеленые шары вниз, к потоку. Как след остаются от них по лугу большие, как солнце, цветы. А на краю горизонта, за старым прошлогодним жнивьем, глядит сюда черный безликий бог, с глазами.

— Ну, как же вы теперь живете?

Жалобы, жалобы, жалобы…

— А раньше, помните?

— Раньше по-божьему жили, — говорит за всех белый дед, ходок.

— Так почему же теперь-то? Кто виноват? Кто согрешил?

— Врешь, — сказал белый дед. — Врешь, Бога забыли.

Вдруг перепелиный охотник вскочил и стал быстро говорить. Он никогда раньше не говорил ни о чем, кроме птиц. А теперь говорит, что боль­ше терпеть уж нельзя:

— Во-о где! — показал он на шею. — Нельзя, потому что ребятишки.

Мне показалось, будто бессловесный добрый зверь вдруг по-человечески два-три слова провыл. И всем, должно быть, так показалось. Помолчали.

— Кроволитие будет! — шепотом сказал кто-то.

— И такое кроволитие, такое кроволитие, ка­кого свет не видел.

Тут к нам сбежались чумазые, лохматые дети… «Да неужели же и мы такие были? — при­ходит мне в голову. — Не может быть». Хочется думать, что мы были красивые, свободные, не такие. Теперь не так, как тогда.

— Ну, так кто же вывел человека из рая?

— Змея вывела, — ответили чумазые дети.

— Не змея, а диавол во образе змия, — поправил их белый дед.

Земля готова, хорошая, черная. Картошку са­жать!

Маркиза надевает валенки, полушубок на козь­ем меху, закутывается дырявым вязаным платком, спускается в подвал. Там бабы режут попо­лам картошку для посадки. Маркиза сама наблю­дает за работой, тоже чистит картошку вместе с бабами целые дни. У нее с этими бабами много об­щего, хватает разговоров с раннего утра и до по­зднего вечера.

Я люблю иногда спуститься в эту гостиную в подвале, прислушаться к говору. Мне тогда кажется, что это куры собрались возле картофель­ных куч. Маркиза тоже огромная курица. Квохчут и квохчут.

Раз прихожу, и вот раскудахтались:

— Лошадь чужая, сердитая повадилась бегать на «улицу» народ «пужать». Илья говорит кузнецу: «Лошадь ли то бегает? Не обернулся ли кто?» — «Очень просто, что обернулся», — сказал кузнец, поймал вечером лошадь и подковал. А вскорости Матрена в больницу пришла: выньте, просит, из ноги щепку. Вынули, а ин не щепка, а конский гвоздь. Вот и узнали, кто лошадью на улицу бегает.

Дня два говорили про Матрену, потом стали толковать о «попах»: квох, квох, квох. Попы! Новые попы оказались в деревне: икон не почитают, мощам не поклоняются, в церковь не ходят.

— О, Боже мой, Боже мой!

— Бродили где-то крещеные и веру потеряли. Стали книгу читать. Он их и завел.

— Шутяка. Он заведет!

Теперь в церковь не ходят. Попу отказали. Божию матушку не приняли.

— Где они живут, кто они такие, я к ним пойду.

— Не ходи, не ходи, — закудахтали все, — они тебя в свою веру перезовут.

Но я иду в Алексеевку. Я хочу видеть сектан­тов. Здесь никогда не было сектантов, на этой моей родной земле. Говорят, они здешние: про­стые мужики, ходили на заработки и вернулись сектантами. Какие они?

В Алексеевке перед избою сектантов толпятся бабы, слушают пение перед открытым окном. Болтают:

— Возле их избы что-й-то жутко.

— Из себя какие страшные стали.

— И отчего-й-то в их избе голова кружится.

Поют знакомое из детства, холодное: «О ты, в пространстве бесконечном». Да это же Бог. Державинский Бог! «Я царь, я раб, я червь». Ода Дер­жавина, распеваемая с религиозным благоговени­ем нашими мужиками. Что это значит? Вхожу.

Это не те, знакомые мне мужики. Это не обыкновенная изба с земляным полом и соломой, с курами, с телком и поросенком. Тут чисто, светло. Занавески, белые стены. Много всего такого. Но чего-то главного нет. Чего это? Да, икон. И это самое главное. Оттого, что нет икон, все не так. В деревянной иконе таилась какая-то чудодей­ственная сила влияния на мир мертвых вещей. Сектанты наши же мужики, но в них теперь буд­то вставлены железные прутья. В глазах неустан­но мелькают крылышки мельницы, перерабаты­вающей Слово Божье. И тут же возле сидит обыкновенный козлоногий мужик, думает: не под­давайся, брат, он заведет.

— Так вот вы как живете!

— Живем по Слову Божию, как Христос учил, как апостолы.

Вместо иконы в углу лежит на столе Библия и еще раскрытая книга «Гусли», откуда и поют сек­танты державинскую оду.

Входит лавочник с красным кривым носом.

— Пришел, — говорит, — полюбопытствовать. Бога потеряли и народ смущают, а ответа им на­стоящего дать никто не может.

— Мы веруем в Бога, мы христиане.

— Какая ваша вера. Детей не крестите, икон не почитаете, мощей не признаете. А наша-то вера самая правильная, по нашей вере святые угодники спасались. Эх вы…

— Никто, кроме Бога, не может узнать, кто святой, кто грешный, — отвечает один сектант.

— Нельзя от себя, — поправляет другой, — по­читайте из Библии.

Наш стол вроде кафедры. Проповедник в ши­той рубашке читает текст за текстом.

— А ты от себя, — сердится лавочник.

— Прочтите им, отчего нельзя от себя.

И опять тексты. Старая черная икона сошла со стола, превратилась в Библию и заговорила, и за­говорила. Непрерывно мелькают частенькие кры­лышки мельницы в глазах сектанта, и сыплется, сыплется Слово Божье…

— Будет! Довольно! — кричит лавочник. — Вы же не креститесь…

— Христос крестился в тридцать лет.

— А как же до нас крестились? Мы от свя­щенника, священник от архиерея. А наверху помазанник.

— Отдай Богово — Богови, кесарево — кесареви.

— Помазанник. Слышь! — и вышел как победитель.

Мужик, обыкновенный серый, спросил сектан­тов:

— Да ведь Бог же изобрел человека?

— Бог, — опять сказал мужик, — а как-то чуд­но: помрем.

— Ваша радость на земле. Помрете, как жи­вотные.

— Ка-а-к животные! — согласился мужик.

— А что, Егор Иванович, — снова спросил лавочник, — пожалуй, там ничего нету.

— Господь сказал: позову только избранных, а тех в геенну огненную.

«Да это же не Христос, — думаю я. — Христос милостивый, ясный без книг…». Я рассказываю сектантам о том Христе, про которого, помню, давно, давно слышал в детстве под стулом. Лампада горела. Женщина в черном платье стала рассказывать: в эту ночь светлый мальчик родит­ся и звезда загорится и поведет к нему людей. Рас­сказываю по-своему, что знаю.

— Как смело! — говорят жены сектантов.

— Христос не карает, а спасает.

— Вот поди ты! — изумляются женщины. — Одна и та же книга, а как разно ее понимают.

«Что это такое? — думаю я, выходя от сектан­тов. — Мужики обыкновенные не могут жить на своей земле, им мало, они протестуют. Этим до­вольно. На том же клочке живут хорошо. У тех жизнь на земле, ребятишки. У этих бессмертие и какой-то займ у неба для земли и смирение». Мой разум на их стороне. Сердцем я с козлоногими (3). Вспоминаю их, бородатых, на зеленом лугу. Вспо­минаю сектанта с Библией и повторяю в памяти бабьи слова: Библия — страшная книга, кто ста­нет читать ее, проклянет небо и землю.

Возвращаюсь в сад маркизы. Светлые березки встречают меня. Не простые… Будто видел их где-то в другой стране. И соловей поет издалека. Знакомо и забыто… Черные птицы вылетают из Дупл. Спотыкаюсь о корень огромного дерева. Одно мгновение — вспомню и назову что-то.

Вечереет. Вокруг старых лип внизу вырастают темные цветы. Из-под слоя полуистлевших листь­ев показывается черная спина.

Соловей поет, что люди невинны.

Глава II

Година Варнавы

«Сама пойдет, сама пойдет. » И идут тюки, огромные, сами идут на тоненьких ножках к бар­же. Возвращаются люди, и опять их грузят, и опять «Дубинушка»… Плоты, буксиры… Синеют леса. Волга. Вторая моя родина.

Сижу на высоком берегу в ожидании парохода. Вспоминаю полузабытый роман о заволжских ле­сах (4). Помню, купец, Потап Максимыч, похожий на древнего русского князя, управляет лесными людьми, стелет им столы в торжественные дни и даже пляшет вместе с подданными, когда подвы­пьет. Край нетронутый. Люди делают деревянные ложки, продают их, пьют, поют и пляшут. Кондо­вая Русь! А в лесу живет колдунья в черном кло­буке — Манефа. У нее в скиту прекрасные де­вушки-белицы, хотят выйти замуж за Ивана-ца­ревича. Но колдунья Манефа дает им четки и заставляет молиться. В Иване-царевиче, твердит она им, грех. Девушки «убегом» к Ивану-цареви­чу… И вот тут-то непонятное и странное: в Ива­не-царевиче какой-то обман. Белицы возвраща­ются к Манефе и сами становятся колдуньями. И так скит все растет и растет.

Недалеко от скита есть Светлое озеро. В глубо­кую старину белицы и Иван-царевич праздновали на берегах его весну, поклонялись богу Яриле и жгли Кострому. Но колдунья Манефа устроила го­род невидимый, поселила там черных праведни­ков.

Невидимый город как-то называется, как — не могу вспомнить. Но мне необходимо вспомнить. И чем старательнее я вспоминаю, тем глубже прячется название невидимого города.

Чтобы отвлечь себя от навязчивой мысли, я начинаю кормить чаек.

Птицы давно к этому приучены. Поднимаются снизу ко мне. Чуть шелестят крыльями, малень­кие, сахарные, с шоколадными головками. Под­хватывают хлеб, ничуть не изменяя полета. И оттого кажется, что надводная ширь вся хрусталь­ная. Хочется в ней остаться навсегда.

Забылся… Но хозяин этого маленького кафе над Волгой, чтобы угодить мне, завел граммофон. Под звуки вальса закружились в высоте два кор­шуна.

— Тут есть где-то, — спрашиваю я хозяина, — город невидимый?

— У Светлого озера.

— А как он называется?

Хозяин задумался. Сахарные чайки впаялись в стеклянную ширь. Коршуны остановились над си­ними лесами. Все вспоминают: как называется го­род невидимый?

Так часто бывает со мной в пути. А все-таки я никогда не беру с собой справочных книг, потому что весь смысл таких путешествий — в особенном зрении. Ехать без книг, без определенного плана, отдаться хоть на месяц тем неопределенным голо­сам, которые куда-то зовут… Куда — их дело…

Единственная книга, которая со мной, — это Евангелие с Апокалипсисом. И то я купил это тут же на Волге на пароходе у разносчика. Меня ис­пугали предстоящие собеседования со старообрядцами и мое слабое вооружение. Мы поехали на пароходе вниз по Волге; я принялся читать.

Все непонятно. Пробую останавливаться, ис­толковать себе смысл…

Тайна семи звезд… Жена, облеченная в солн­це… Конь бледный и на нем всадник, имя которому Смерть..(5). И еще много такого загадочного, волнующего. И вот второе небо…

Прочел. И остался таким одиноким на парохо­де… Река Стеньки Разина и этот домашний пароход. Жарко. Каюты накалились. Хочется попросить капитана окунуть пароход. Пассажиры бродят, слоняются. Только толстая матушка не устает вя­зать что-то. На носу развлекаются цыганами, бро­сают им мелочь, дети дерутся из-за нее. Народ­ный певец поет что-то дурное о попах. Ему тоже бросают мелочь.

Всем жарко и скучно. Только под вечер захо­лодело, и барышня в зеленом платье и красных чулках сказала офицеру:

— Нет лучше Волги!

— Море лучше! — ответил он ей и заказал стерляжью уху. Это было сигналом. Певица в длинном шарфе заказала суп из раковых шеек. Старый генерал что-то зашептал о слепой кишке. Вечерело все больше и больше. На Волге за­жглись большие немигающие домашние звезды. Наконец, после ужина, певица ударила по клавишам, запела, и в небе загорелась первая насто­ящая молодая звезда. Спустилась золотистая сеть, закачалась на голубой и пурпуровой зыби. Вышел огромный месяц.

Ночь наступает. Свежо… Расходятся по каю­там. Только там, где месяц, сидит генерал — темный, как луговая копна. Цыгане давно уже усну­ли: мужчины, женщины, дети, откровенно, у са­мой воды. Для них и журчит она у руля, искрится; для них этот месяц, большой, красный.

Я хожу вокруг рубки, между бортом и каюта­ми. Окна еще освещены, все видно внутри плавучих комнат. Мне кажется, что это не Волга и не каюты, а ряд по-праздничному убранных квартир в большом городе, и я еду наверху конки один, вглядываюсь с завистью внутрь каждого дома.

Деревья на берегу становятся черными шапка­ми. Показались таинственные острова. Месяц овладел всем: и спящими цыганами, и спиной генера­ла, и силуэтами гребцов на воде. Огни меркнут, шторы задергиваются. Только одной занавеске помешал букет ирисов. И кажется, что этот букет для меня последняя связь с землей в эту ночь. Еще немного — и все кончится. И жалко чего-то, и страшно.

Есть такая черта в сердце, темная, как закры­тые окна. За ней начинается бледный свет и осо­бая радость и счастье.

Есть такая черта.

Если сделать усилие воли, то можно и живо­му человеку перешагнуть за нее.

Но там нет ирисов. И тот, кто любит их, не станет черту переходить. Не потому, что не может, а потому, что любит.

А там не так любят. Там новое небо и новая земля, потому что прежнее все миновало. Там нет плача, потому что прежнее прошло. И солнца там нет, и времени. Не это ли — то второе небо, о котором я сегодня читал, скиния Бога с челове­ками? (6). Вот тут-то, верно, и сойдет сияющий ясписами, сапфирами, халкидонами, аметистами и вириллами град Иерусалим.

Чуть светает. Туманы поднимаются с реки. И так, само собой, без всяких усилий вспоминается, что город невидимый, скрытый у Светлого озера, называется Китеж. Он и есть тот град Иерусалим, который спускается людям за чертою всего земного…

С Волги я не сразу попал на Ветлугу, но пусть будто сразу. После я расскажу, что еще было на Волге.

Она седая — эта река: ели и сосны. Был дождь. Теперь деревья мне кажутся черными. Река хотя и узкая, но у леса как-то свободно, точно стано­вится шире. Хочется сесть на один из этих плотов и плыть с самого верха реки до Волги, варить кашу, удить рыбу и затянуть у костра песню во­всю, чтобы медведи зарычали и волки завыли. Се­дая река.

Люди хорошие, лесные; много белых стариков. Спрашивают, куда я еду. Отвечаю: в Китеж, в го­род невидимый. Никто не удивляется, здесь это понятно…

Под Иванову ночь, говорят мне, туда ехать нужно. А теперь поезжай в Уренские леса за Ветлугу, к староверам. Советуют заехать в город Варнавин. Туда будто бы сходится народ со всего мира, со всей вселенной и ползет вокруг церквей.

— Ободом друг за дружкой, всю ночь, — отве­тили мне.

Седая река. Темные ели. Серое небо… Люди ползут…

Куда я попал? Что это. Я непременно хочу это видеть, хочу пережить вместе с этими людь­ми их страх и грех. Люди ползут. Из далекого-да­лекого детства грезятся мне страхи и ужасы; за­бытый мир шевелится во мне. Хочу видеть…

И волшебница, душа моих странствий, согла­силась. Ветлужский пароходик именно в годину жестокого святого (7) и доставил меня в город Варнавин. Бабушка, старая, сморщенная, проводила меня к церкви Варнавы, к этому темному дере­вянному конусу с крестом.

— Неужели же, — спрашиваю, — и в этот дождь и грязь поползут?

— Поползут, родимый: кто по обещанию, так ни на что не посмотрит.

Страшный обрыв возле церкви. Ветлуга сцепи­лась с другою рекой и расходится в дымчатую си­неву лесов и болот. Обрыв в двух шагах. Два-три аршина, две-три весны — и церковь Варнавы упа­дет в Ветлугу.

— Ничего, — говорит старушка, — Варнава оста­новит, он славный.

— А свалится, — утешает бабушка, — так тому и быть. Батюшка, слышно, ушел. Как ушел, так и свалится.

И правда: если святого там нет, то зачем укреплять обрыв, а если он там, то удержит. Так живет и верит вся Россия и не укрепляет обрыв. А святые уходят, овраги растут, и скучно укреп­лять их, не из-за чего. Варнава ушел… Я слышал об этом и раньше от многих благочестивых людей. Ушел из-за греха, за то, что щепотью молятся и забыли старую настоящую веру. Вся Ветлуга шеп­чет: «Варнава ушел».

— А славный был, — рассказывает бабушка. — Как брал Казань царь Иван, так и позвал его к себе. Угодник и учит царя: «Так сделай да так». Рассердился Грозный, что угодник указывает, и прогнал. А святой бросил ризку на воду и поплыл к себе в лес на Ветлугу. Испугался царь: «Вернись, вернись, Варнаша, — все сделаю, как ты велишь». Все сделал с точностью и взял Казань. Вот какой славный святой.

Падают последние северные деревянные цер­кви. А в каменных угодники не живут…

— Бог знает. Под спудом святой. Хотел посмот­реть один поп, да ослеп. И другой ослеп. Слепнут попы.

Темнеет в деревянной церкви. Через решетча­тое окно я еще вижу свет и даже обрывок радуги. Но в церкви темно…

Трепещет огонек над гробницей Варнавы. Бес­прерывной чередой склоняются над ней и озаря­ются красным светом лики паломников. Церковь полна. Люди сидят на полу со своими котомками, дожидаются чтения жития святого. Собрались из­далека, усталые, мокрые; всю ночь до рассвета будут бороться с дремою. Темнеет совсем, ничего не видно, только угадываются темные углы с ко­стлявыми и косматыми призраками. Кто-то со свечой обходит углы, вглядывается, останавли­вается, прислушивается: не храпит ли кто, не овладел ли кем-нибудь диавол.

Кто-то захрапел. Огонек направился туда че­рез котомки и ноги. Старик беспощаден к грешникам: со всего маху ударяет сапогом в грешное тело.

— Господи, да не яростью твоею обличиши меня, ниже гневом твоим накажешь меня, — шепчут возле.

Огонек блуждает из угла в угол, заглядывает за двери к паперти и останавливается недалеко от гробницы у амвона. Кто-то в черном кафтане, с большой книгой подходит к огню и читает житие.

В огромной книге — все чудеса святого, вся жизнь: как он поселился в лесу, как возил лес на медведе, исцелял слепых, глухих, немых. Чтение на всю ночь. Так когда-то давно-давно по всей древней Руси читали такие жития во всех церквах. Одни творили, другие благочестиво слушали и учились. Так воспитывалась древняя Русь.

Мрак в церкви; в темном углу бородатая ста­руха поднимает костлявую руку с лестовкой (8) и проповедует. К ней сползаются из других углов. Трепещет огонек над гробницей святого. В темном углу начинается мистерия.

— Настали, братие, последние времена. Уже при двери судия. Стоите на вертячем песку. Во тьме зашаталися! — учит старуха.

— Над горем горе, над бедами беда, — шепчут тени возле бородатой старухи.

— Все знаки, все признаки тут: трусы (9) и мя­тежи, провалища, волну с моря наводит.

— Все диавол, все диавол кознодействует! — вторят в толпе.

— Небеса и земля, братие, мимо пройдут, а словеса моя не пройдут. И при последних време­нах настанет великая скорбь. Матери испекут дитя свое и съедят.

— Мертвый грех! — шепчут тени.

— Покровом покроет в горах, и выйдут четы­ре крылоптичника и четыре зверя. Один — как медведица.

— А третий — как бордон.

— А четвертый — как худоносор. На голове четыре головы и десять рогов, а один-то рог очень прытко врос, но державцов будет. И когда выйдут из моря, пойдут в Рым.

— Такая беда, что и сам сатана бы покаялся.

— Одна беда прошла, вот идет беда вторая.

— Он генералом будет в турецкой кампании, — перебивает кто-то бородатую старуху.

— Родится от девки-жидовки, — шепчет дру­гой.

— Родится от седьмой девицы Наталии, во Франции, — со спокойной уверенностью поправляет бородатая. — И сверху будет лиса ясница, а внутри — волк хищный, руки железные и в пер­стнях. И будет милостив. И два пророка ложных, Гог и Магог (10), святителев сан примут и мертвых воскрешать будут, вдов и сирот любить будут, не взяточники; что Господь любит, то и они; табаку не курят, вина не пьют, все знают: души и по­мыслы от востока до запада. И на последние дни вытребует царя, обоймет его, и пойдут во святые ворота… И тут ему и конец…

— Кому, кому? — шепчут вокруг меня.

— Кому? — спрашиваю я старуху.

— Царю. Он его хоботом убьет.

— Извините за позволение, хвостом, — почтительно разъясняет мне кто-то.

— Тогда все веры соединятся, и тогда на три дня и на три ночи в церкви запрутся, и будет слы­шен голос с неба: «Подите, возлюбленные, в Кон­стантинополь, в Софийский собор, там мой пер­вый царь, Михаил, воскреснет».

Придут верные в Константинополь и поведут Михаила на царство. Три месяца процарствует в Питенбурге, потом выйдет в поле, рученьки подымет к небеси: «Не могу, — скажет, — с безобразниками царствовать». И тогда присягнут Аввадону (11) и будет царствовать тысяча двести ше­стьдесят ден. И придет в Питенбург, и сядет на царство, и даст печать с цифрой, шестьсот шесть­десят шесть.

— Вот бы посмотреть теперь на весах, какие то цифры есть.

— Ангелы возьмут Аввадона под руки и поведут на царство, на край земли, и тут он всякую ересь выблюнет, — всех щепотников и никониан.

И тут небесная сила двигнется. Громов сын ис­пугается.

— Кто этот Громов сын? — спрашиваю я.

Но мне не могут объяснить. Громов сын — и все… Испугается…

И нельзя объяснить. Это не мысли, а падаю­щие тени давно пережитых веков. Эта старинная церковь теперь вся наполнена тенями. Вокруг меня, как у Вия, только тени и призраки. Жутко. Вечно дрожит и колышется пламя свечи от скло­няющихся над гробом старых, уродливых лиц.

Волна людская выносит меня на паперть. Там во тьме, под дождем молятся, будто собираются в дальний путь.

— Сейчас поползут, сейчас поползут. Поползли.

Какие-то сгустки тьмы осели на землю, и кланяются, и шевелятся под дождем.

— Держись к стороне, не разбивайся! — неожиданно прорезывает тьму окрик городового.

Слышно, как чавкает слякоть, как булькают капли дождя по лужам, как жидкая грязь заливает следы. Что-то белеет внизу. Приглядываюсь: ребенок привязан к шее ползущей женщины. Ей труднее всех ползти. Бревно на пути. Отвязывает ребенка, кладет за бревно в грязь, а сама пере­ползает и снова подвязывает. У обрыва ползут по двое, осторожно.

Раз оползли. Опять молятся на церковь. Опять собираются.

— Держись к одной!

Исчезают во тьме. Ребенок кричит.

— Бабушка, неужели это Христос?

— Христос, родимый, Иисус Христос. Бог-то Саваоф непростимый. А Христос за нас смерть принял. Лучше Его не найдешь и в Царство не­бесное с ним попадешь. Вот Варвара-мученица сорок мужей имела, а как Истинному припала, Он и простил. А Бог-то непростимый: без Христа нельзя.

Мистерия кончилась плохо. В своей современ­ной одежде на фоне средневековой толпы я пока­зался подозрительным городовому. Паспорт остал­ся в вещах в трактире, и меня повели в участок. Несколько стражников и лиц, похожих на нечи­щеные сапоги, лениво курили, лениво сплевыва­ли, лениво смотрели на меня.

В моих бумагах нашли предписание губернато­ра о покровительстве мне.

Инквизиция была коротенькая. Но много ли нам теперь нужно?

Так кончилась мистерия, и так я начал свои поиски невидимого града.

Продолжение следует.

1. Хозяйку имения, куда я еду, мы прозвали «маркизой»…— «Маркизой» иногда называет Пришвин в раннем дневнике (1905-1913) свою мать Марию Ивановну Пришвину (урожд. Игнатова); М. И. была родом из г. Белева, «старообрядческого происхождения, впоследствии православная», — отмечает Пришвин в автобио­графической справке (РГАЛИ, архив М. М. Пришвина).

2. Лучше всех перепелиный охотник. — Крестьянин по прозвищу Дедок был другом Пришвина с детских лет. (Ср.: рассказ «Сашок». Пришвин М. М. Собр соч. в 8-ми т.— М.: Худож. лит., 1982. Т. 1. С. 568-572).

3. Сердцем я с козлоногими.— Имеются в виду античные образы сатиров, в данном случае противопоставленные умствующим сектантам.

4. Вспоминаю полузабытый роман о заволжских лесах.— Имеется в виду роман «В лесах» (1871) П.И. Мельникова-Печерского (1818-1883).

5. Тайна семи звезд… Жена, облеченная в солнце…Конь бледный и на нем всадник, имя которому Смерть…— Откр. 1:20. Откр. 13:1. Откр. 6:8.

6. …скиния Бога с человеками? — Исх. 25:9. Евр. 9:11— 12, 9:24.

7 …в годину жестокого святого…— Имеется в виду местный святой Варнава.

8. Поднимает костлявую руку с лестовкой…— Лестовка — четки староверов.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎