Книжная полкаПоэт Линор Горалик о любимых книгах

Книжная полкаПоэт Линор Горалик о любимых книгах

В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем журналисток, писательниц, учёных, кураторов и других героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в их книжном шкафу. Сегодня своими историями о любимых книгах делится поэт, писатель и художник Линор Горалик.

Линор Горалик

Поэт, писатель, художник

Стих устроен так, что в нём нельзя поменять ни слога без того, чтобы весь текст распался, а если можно поменять — значит, я его плохо написала

У меня была очень читающая семья, но никаким образом не диссидентская, — так что у нас бытовал любовно, с большим вкусом собранный круг чтения обычной советской интеллигенции. Плюсом было то, что от меня не прятали ничего, включая папины медицинские учебники, которые я обожала за картинки: меня совсем не интересовало, что где написано, меня даже не интересовало, у кого где пиписька, но ужасно интересовал этот тип изображения — между схемой и рисунком, с акварельными вставками и пронумерованными стрелочками. Это было совершенно завораживающе, я могла смотреть на них часами.

Я читала всё подряд, включая (до сих пор помню название) книгу «Наш колхоз стоит на горке». Мне было, понятно, лет восемь-девять-десять, и чтение делало меня полностью счастливой. Мои родители обладали удивительным даром выбирать из того, что считалось взрослой литературой, книги, которые мне подойдут. Так я получила в руки Джерома, Чехова, так я получила ещё какое-то количество формально «взрослой» литературы. Мне очень повезло. Я не знаю, как принимались решения о книгах для меня, но, по-моему, совершенно спонтанно и скорее с удовольствием, чем с чувством долга. И это делало результат прекрасным.

Поворотную книгу я встретила в пионерском лагере — вообще безо всякой связи с семьёй. Там было до оцепенения нечего делать и была кое-какая библиотека — библиотеки в пионерском лагере всегда собраны из ошмётков, и ошмётки эти бывают довольно поразительными. В этой конкретной библиотеке обнаружились журналы позднетридцатых, как мне кажется, годов. Мне было лет десять или одиннадцать, и я, увы, была совершенно неспособна оценить этот дар судьбы, но в одном таком журнале оказались стихи Вертинского — и они совершенно поразили меня.

Я, конечно, не понимала ни их исторического контекста, ни чувственности, ни специфической декадентской изломанности — но это были Другие, Иные стихи. Я переписала их в какую-то тетрадку (журналы нельзя было выносить), а потом спросила библиотекаря, где стоят стихи. Меня подвели к полке со стихами, и там был Блок. Я до сих пор помню всего того Блока, которого в это лето заучила наизусть: ей-богу, это были не самые сильные его тексты, но это были Иные, не школьные, не бравурные или сюсюкающие тексты советских детских хрестоматий. И да, «Двенадцать» стали для меня совершеннейшим наваждением в это лето: я никогда раньше не видела такой структуры текста (части, написанные разным размером, мерцающая нарративность, ощущение настоящей чёрной магии). С той же полки я впервые в жизни взяла томик Есенина и до сих пор помню один крошечный текст, завораживающий:

Там, где капустные грядкиКрасной водой поливает восход,Кленёночек маленький маткеЗелёное вымя сосёт.

Я читала его девочкам в палате, они хихикали, и мне самой обнажённость этого текста казалась неприличной — но совсем не тем способом, каким были неприличны бесконечные пионерлагерные романсы. До этого лета мне казалось, что стихи — это то, что нужно оттарабанить в школе; я, разумеется, пописывала какие-то детские стишки, как все дети из хороших семей: никакой любви к поэзии это не отражало, а отражало лишь желание произвести впечатление на взрослых — обычное детское рифмоплётство. И вдруг я увидела, какими бывают стихи — настоящие стихи.

Если говорить о чтении русской классики, то я была обыкновенной советской отличницей — в том смысле, что всё, проходимое в школе, интересовало меня крайне мало: оттарабанить и забыть. С другой стороны, мне повезло: в четырнадцать лет я уехала в Израиль, то есть до большой русской литературы в школе толком не добралась. А значит, мне достался «незашколенным» практически весь Пушкин. Мне достался нетронутым Толстой, практически весь Чехов и Гоголь; только несчастного «Тараса Бульбу» я не могу перечитать до сих пор, потому что школа его успела полапать.

Стихи для меня писать проще, чем прозу. Стихи ты выстраиваешь с ежесекундным напряжением, вкладывая огромное количество сил не просто в каждое слово, а в каждый слог, в каждый звук; для меня стихи — это бесконечно скрупулёзная работа: стих устроен так, что в нём нельзя поменять ни слога без того, чтобы весь текст распался, а если можно поменять — значит, я его плохо написала. Стихи я пишу очень медленно — могу восемь строчек писать несколько месяцев, и эти тексты для меня очень быстро становятся отчуждёнными и неинтересными.

Всё, чего бы я хотела, когда пишу книгу, — это чтобы она перестала жить у меня в голове. У моего мужа есть прекрасная присловка: «Всё, чего я хочу, — это чтобы мне вскрыли голову и вылили из неё ртуть». Вот да, я хочу избавиться от того, что меня мучает. Моё письмо — в огромной мере терапевтическое.

У меня что-то случилось с чтением примерно десять лет назад: я почти потеряла способность читать большую прозу. Это очень обидная идиосинкразия. Проза короткая и проза на грани стиха — это пожалуйста и это очень важно, а совсем «прозаическая» проза — увы. Я всё время жду, что этот механизм починится; в последнее время, кажется, на это появилась надежда, но пока что (и все последние годы) основное моё чтение — это нон-фикшн и поэзия.

Я не верю в иерархическую систему оценки литературы от «великой» к «ничтожной». Я всегда думаю, что хорошо бы литература приносила людям некоторое — пусть даже временное — утешение, при этом не склоняя их в сторону зла, то есть не побуждая их причинять другим страдания ради собственных целей автора. Утешение — это не обязательно поливание мозга патокой; утешение может даваться и сопереживанием, и открытием, и тревогой, и болью. И вот я думаю: если человеку приносят утешение стихи Асадова — спасибо тебе, господи, за Асадова. Другое дело, что человеку, который умеет находить утешение в стихах, хочется показать не только Асадова: вдруг он не видел других стихов? Вдруг они многое ему дадут?

Другая сторона чтения, кроме утешения, — интенсификация внутреннего диалога, хочешь ты этого или нет. Я ещё ни разу не оказывалась в ситуации, когда книга ответила бы на поставленные мной вопросы, — но она всегда отвечает на вопросы, которые не приходили мне в голову, на вопросы, о которых я даже не знала, что задаюсь ими.

Есть книги, которые кажутся мне «моими» — в том смысле, в котором люди бывают «моими». Это очень разные книги, но все они ощущаются как нечто, сделавшее мою жизнь больше, глубже, лучше. Многих авторов я знаю лично, и это очень важный фактор: слышать в тексте голос человека, которого ты знаешь и любишь, — дело совершенно особое; есть, кстати, те, кто умеет читать любые книги отстранённым взглядом, свободным от личных привязанностей; я не умею — и не хотела бы уметь. Я привыкла думать, что поэзия — это тот монолог о себе и мире, в который человек в личной беседе вряд ли пустится просто так; ну, на это есть стихи, и стихи близких людей при таком взгляде оказываются совсем бесценными.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎